Голос его звучал громче:

— Вы больше не сможете для оживления промышленности высасывать кровь из жил шахтёров. Их жилы ссохлись и побелели. Нищенская оплата труда и голод существуют в горнопромышленных районах постоянно с начала войны, и всё это время член Палаты, который только что выступил до меня, твердил стране, что нам надо только убить достаточное количество германцев, чтобы жить затем в мире и благоденствии до конца своих дней. Так пусть же парламент поостережётся обрекать шахтёров на дальнейшие годы страданий!

Дэвид снова остановился и после паузы заговорил убеждающим, почти молящим тоном:

— Этот предлагаемый нам законопроект в сущности признает, что рудники частных владельцев-одиночек не могут выдержать конкуренции с большими объединениями. Разве это уже само по себе не указывает на необходимость национализации промышленности? Палата не может остаться слепой к тому факту, что имеется разработанный великий план, который устранит расточение богатств страны, даст возможность работать с высочайшей производительностью, снизит себестоимость и цены, вызовет большое потребление электрической энергии. Почему же наше рабочее правительство игнорирует этот план, предпочитая поддерживать капиталистические объединения? Почему правительство не заявит смело: «Мы намерены раз навсегда покончить с беспорядком, который оставлен нам в наследство нашими предшественниками. Мы навсегда уничтожим систему, которая привела нас к этому хаосу. Мы передадим в собственность всего народа горные разработки и будем управлять ими на благо всей стране».

Последняя пауза, и затем голос Дэвида поднялся до высочайшего пафоса страстной мольбы.

— Я призываю Палату, во имя чести и совести, пересмотреть вопрос, о котором я говорил сейчас. И до голосования я обращаюсь особенно к моим товарищам по партии, вошедшим в правительство. Я заклинаю их не изменять рабочим и тому движению, которое привело их сюда. Я умоляю их вновь обдумать своё решение, отказаться от этой паллиативной меры, выполнить свои обязательства и внести честный проект национализации. Если мы потерпим поражение в этих стенах, мы можем обратиться за полномочиями ко всему народу. Я прошу вас, умоляю добиваться их во всеоружии этого доблестного поражения.

Когда Дэвид сел на своё место, в зале наступило полное молчание, молчание нерешительное и вместе напряжённое. Речь произвела впечатление. Но затем Беббингтон тоном холодного безразличия бросил следующие слова:

— Уважаемый представитель Слискэйльского района, очевидно, полагает, что правительству национализировать копи так же легко, как ему получить разрешение держать собаку.

По залу прошелестел неуверенный, неловкий смешок. Потом произошло историческое выступление достопочтенного Бэзиля Истмена. Этот член Палаты, молодой консерватор из центральных графств, в свои редкие посещения Палаты всё время находился в дремотном состоянии, как будто страдал наследственной сонной болезнью. Но он обладал одним резким талантом, за который его и ценили в партии тори. Он умел в совершенстве подражать крикам различных животных. И сейчас, очнувшись от обычной сонливости при слове «собака», он выпрямился на стуле и вдруг завизжал, залаял, подражая встревоженной гончей. Палата дрогнула, затаила дыхание и вслед затем захихикала. Хихиканье становилось громче, перешло в смех. Палата гремела восторженным хохотом. Несколько человек поднялось, комиссия поставила вопоос на голосование. Критический момент прошёл благополучно. Когда делегаты повалили в кулуары, Дэвид, никем не замеченный, вышел на улицу.

XIX

Дэвид направился в Сент-Джемс-парк. Шёл быстро, как идут по какому-нибудь делу, слегка вытянув вперёд голову, глядя прямо перед собой. Он и не заметил, как пришёл в парк, он думал только об одном: о своём провале.

Он не испытывал ни унижения, ни досады по поводу этого провала, — одну только большую печаль, как груз пригибавшую к земле. Ни заключительный выпад Беббингтона не уязвил его, ни глумление Истмена и хохот Палаты не вызвали в нём никакого озлобления. Мысли его устремлялись куда-то вперёд к какой-то отдалённой точке, где они сосредоточивались и излучали печаль, — и печаль эта была не о себе.

Он вышел из парка к арке Адмиралтейства, так как машинально сделал круг по главной аллее, и тут шум уличного движения проник в его сознание сквозь эту сосредоточенную печаль. Он стоял некоторое время, наблюдая бурлившую вокруг жизнь, спешивших куда-то мужчин и женщин, поток такси, омнибусов, автомобилей, которые мчались перед его глазами в одном направлении, все ускоряя ход и гудя, словно каждый из них отчаянно старался опередить другие. Они протискивались один мимо другого, использовали все свободное пространство до последнего дюйма и мчались все по одному направлению, как бы совершая круговорот.

Дэвид смотрел, и тоска все сгущалась в его печальном взгляде. Бешеный бег автомобилей был как бы символом человеческой жизни, этого движения в одном направлении. Все вперёд да вперёд, вперёд да вперёд. Всегда в одном направлении. И каждый — сам по себе.

Он изучал лица спешивших мимо мужчин и женщин, и в каждом чудилось ему странное напряжение, словно каждое из этих лиц было поглощено созерцанием интимной, отдельной жизни, происходившей внутри человека, — и ничем больше. Одного занимали только деньги, другого еда, третьего — женщины. Первый отнял сегодня пятьдесят фунтов у другого человека на бирже — и был доволен, второй вызывал в своём воображении раков, и паштет, и спаржу и силился решить, что ему более по вкусу, а третий взвешивал мысленно свои шансы на обольщение жены компаньона, которая вчера вечером за обедом улыбалась ему весьма многозначительно. Дэвида вдруг поразила ужасная мысль, что каждый человек в этом мощном стремительном потоке жизни живёт своими собственными интересами, своей личной радостью, личным благополучием. Каждый думает только о себе, и жизнь других людей для него — лишь дополнительные аксессуары его собственного существования, не имеющие значения: важно лишь всё, что касается его самого. Жизнь других людей значила для каждого кое-что лишь постольку, поскольку от неё зависело его счастье, и каждый готов был принести в жертву счастье и жизнь других, готов был надувать, мошенничать, истреблять, уничтожать во имя своего личного блага, личных выгод, во имя себя самого.

Эта мысль убивала Дэвида. Он хотел уйти прочь от неё и от бешеного круговорота уличного движения. И торопливо зашагал дальше.

Он пошёл по Гей-Маркет. На Гей-Маркет на углу Пентон-стрит стояли и пели несколько рабочих, группа из четырёх человек. Дэвид узнал в них углекопов. Они стояли друг против друга, все молодёжь, и сблизили головы так, что их лбы почти соприкасались. Они пели песни на уэльском наречии. Это были молодые углекопы из Уэльса: доведённые до полной нищеты, они пели на улицах, а мимо них проносилось все богатство, вся роскошь Лондона.

Песня была допета, и один из рабочих протянул коробку. Да, видно было, что это шахтёр. Он был гладко выбрит, его костюм, хоть и убогий и нескладный, был опрятен, — словно он старался подтянуться, не опускаться, удержаться от падения в ту трясину, что ожидала его. Дэвид различал мелкие синие шрамы — следы шахты — на этом чистом, гладко выбритом лице. Он положил в коробку шиллинг. Рабочий поблагодарил без подобострастия, и Дэвид с ещё большим унынием подумал: может быть, этот шиллинг поможет больше, чем все его усилия, и стремления, и речи за последние пять лет?

Медленно направился он к станции подземки на Пикадилли.

Придя туда, взял билет и сел в первый поезд. Напротив него сидел рабочий, читая вечернюю газету, читая его речь, появившуюся в последних выпусках. Рабочий читал медленно, сложив газету маленьким квадратиком, пока поезд громыхал через тёмные гулкие туннели подземной дороги. Дэвиду сильно хотелось спросить у этого человека, что он думает о его речи. Но он не спросил.

На станции Бэттерси он вышел и пошёл к Блоунт-стрит. Входя в дом № 33, он почувствовал, что устал, и с некоторым облегчением поднялся по лестнице, устланной истёртым ковром. Но миссис Такер остановила его на полдороге, появившись в открытой на лестницу двери своей гостиной и заговорив с ним. Дэвид повернулся к ней лицом.